Впервые я поняла, что такое пролетариат. Это — я, всегда им была, и действовать мне предстоит по-пролетарски. В руках у меня оказалась опасная бритва.
Я начала тоненько петь. Они меня не видели, а я их видела.
Я вылезла из шкафа. Отрежу ему мускул любви, думала я, отхвачу, будто стебелек хны. На такое становишься способен, только если любил кого-то до того самозабвенно, что тебя уже ничего не сдерживает, да от тебя ничего и не осталось, все перегорело. Понимаешь? (Я понимал это слишком хорошо.) Если бы дело обстояло не так, я бы просто сказала ей: «Бери его, береги его, скатертью дорога». А я на них набросилась.
Я их порезала, правда, не так сильно, как задумала. Они убежали. Я дождалась полицейских. Мне казалось, я сбросила кандалы, в которые мои руки были закованы всю жизнь. Я искала величия — и получила его. Я обрела свободу в ту самую минуту, когда меня свободы лишили.
Она посмотрела на мое лицо и засмеялась.
— Генет умерла в тюрьме, Мэрион. Генет больше нет. Когда у тебя отнимают живого ребенка, умираешь. Ничего важного в моей жизни больше не осталось. Я — покойница.
У тебя есть я, Генет. У нас все только начинается. Но слова эти остались несказанными. В кои-то веки я поостерегся, послушался голоса разума.
Такого необычного сострадания я не испытывал никогда, оно было лучше, чем любовь, оно освобождало меня, избавляло от нее. Мэрион, сказал я себе, она обрела величие. А коли человек велик, что ему еще надо?
Если оглянуться назад, моя болезнь началась в воскресное утро, в ту светлую минуту, когда просыпаешься в полной тишине и сознаешь, что один дома, а ее нет. Сорок три дня спустя накатила первая волна тошноты, этакое цунами, словно Везувий обрушился в море. Потом на меня спустился древний туман, клубящаяся мгла родом с гор Энтото, пронизанная голосами животных. А на сорок девятый день я потерял сознание.
Примечательно, что жизнь может в корне измениться из-за такой безделицы, как решение открывать или не открывать дверь. Я впустил Генет в пятницу. Через два дня она исчезла, не попрощавшись, и ничто уже не было таким, как прежде. Она оставила на обеденном столе крест святой Бригитты — видимо, в дар мне. Когда-то крест принадлежал ее отцу а еще раньше — канадскому солдату по имени Дарвин.
Рассказ о ее бывшем муже тянулся, словно осложненный грипп. Что ж, я сам настоял. Оказалось, Генет способна на бескорыстную любовь — только не со мной. И все-таки между нами в моем доме установилось некое равновесие — а может, нам просто показалось, — как между детьми, играющими в семью, в доктора.
После работы я летел домой в надежде, что Генет ждет меня на крыльце. У меня сердце екало, стоило мне взглянуть на желтую бумажку, прилепленную с внутренней стороны сетчатой двери: «Ключи у соседа. Его фамилия Холмс. Чувствуй себя как дома». Всякий раз я перечитывал записку: мне все мерещилось, я что-то упустил. Признаюсь, я даже оставил у двери огрызок карандаша, чтобы ей было чем написать ответ.
К пятнице, через неделю после того, как я затащил ее к себе, желтая бумажка рявкнула: БОЛВАН! Карандаш ее поддержал: БОЛВАН ВЫСШЕЙ КАТЕГОРИИ! Я сорвал записку и выкинул карандаш на улицу.
Я не злился на Генет. Она была, по крайней мере, последовательна. Я злился на самого себя, ведь я по-прежнему ее любил, во всяком случае, любил мечту о нашем духовном единении. Чувства мои были неразумны, иррациональны и неизменны. Боль тоже не менялась.
Сидя в ту ночь у себя в библиотеке за бутылкой виски, которой я за четыре часа нанес куда больший урон, чем за весь прошедший год, я прокручивал в голове наш последний разговор. Она свернулась калачиком в кресле, на котором сейчас сидел я, на ней был мой халат, который сейчас на мне. Я подал ей чай — еще один отличительный признак дуралеев, стигмат, по которому их сразу можно безошибочно распознать.
— Мэрион, — мягко сказала она, водя глазами по книжным полкам, — судя по тому, как ты описал квартиру отца в Бостоне, твое жилище мало от нее отличается.
— Не смеши меня, — буркнул я. — Эти полки я соорудил сам. У половины книг нет ничего общего с хирургией. У меня своя жизнь.
Генет не стала возражать. Мы сидели в молчании. Она неотрывно смотрела на коврик на полу, разделяющий нас, — на нем сидел чужак, обнаженный темнокожий мужчина, чье тело было изрезано бритвой. Разговаривать при нем было невозможно.
Я объявил, что иду спать.
— Я сию минуту, — отозвалась она и улыбнулась.
Я ей не поверил. Мне показалось, я ее больше не увижу. Но я ошибался. Она скользнула ко мне под одеяло, и мы занялись любовью. Нежно и неторопливо. Мне даже показалось, она собирается остаться. Но это было прощание.
Через две недели после ее ухода у меня возникли разногласия с обстановкой моего дома. Библиотека навевала тоску. В кухне я вытащил из холодильника свой ужин, на пакете из фольги моей рукой были написано: «Пятница» — пищу я приготовил, разделил на равные доли и заморозил три недели тому назад. Таковое разделение замороженных продуктов на категории показалось мне верным знаком того, что в голове у меня полный хаос.
Благодарю Бога за моего доброго соседа Сонни Холмса. Он услышал, как я беснуюсь, как колочусь головой о холодильник. В Сонни Холмсе жило неистребимое любопытство, присущая всем американцам жадная любознательность, которая приходит на восьмом десятке и даже не пытается спрятаться. Он знал: у меня гостья (воистину редчайшее событие), слышал скрип кровати и последовавшее за этим молчание.