Я пришел в себя на пятый день. Мне казалось, я вынырнул с самого дна океана и глаза мне по-прежнему заливает вода, а в рот глубоко засунут загубник акваланга — я не мог говорить. Показавшись на поверхности, я понял, что нахожусь в отделении интенсивной терапии, но что говорили окружающие меня люди, я не слышал. Я увидел Хему, Стоуна, поискал глазами Шиву и не нашел. «Наверное, решил не уезжать из Аддис-Абебы». Эта мысль, помню, очень меня расстроила.
Еще через двенадцать часов, поздним вечером (хотя в отделении был вечный полумрак), я вынырнул окончательно и очень обрадовался, что мне не привиделось и Хема на самом деле здесь. Она сидела рядом и держала меня за руку. Я жаждал ее прикосновения, страшась, что опять скачусь в пропасть, где царил мрак и не было никакой надежды на возвращение.
Время от времени я впадал в дремоту. Ночь переходила в суматошный день, люди в палате появлялись и исчезали.
На седьмой день я бодрствовал достаточно долго, чтобы Хема успела мне сообщить фантастическую весть: половинка печени Шивы находится во мне. Больным все надо объяснять как минимум дважды, а то, может, они половину пропустили мимо ушей. Хема повторила мне свои слова не меньше десяти раз, но только когда показала мне «Нью-Йорк таймс» с нашими с Шивой фотографиями, я поверил.
— Шива поправляется, — сказала Хема. — С ним все хорошо. А вот у тебя развилась пневмония и вокруг правого легкого скапливается жидкость. Поэтому ты до сих пор на дыхательном аппарате. Но положение улучшается, и Дипак говорит, что завтра тебя от аппарата отключат. Твоя новая печень работает нормально, почки восстанавливаются.
Не такой представлял я себе нашу встречу с Хемой, но радость и облегчение на ее лице были бесценны.
В тот же день я впервые повидался с Дипаком и Стоуном. Я старался совладать с эмоциями. По идее, я должен был быть им благодарен. Мне кажется порой, что мы, хирурги, носим маски, дабы скрыть свои желания, спрятать готовность надругаться над телом другого человека. Только амнезия, тот факт, что пациент не запомнит ничего, кроме слов анестезиолога «сладких вам снов», позволяет нам оставаться хирургами. И вот они передо мной, лица, организовавшие спланированное насилие над моим телом. С виду такие скромные и застенчивые, они полны амбиций, что и позволило им рискнуть жизнью Шивы ради моей жизни. Спасибо этой гадкой трубке у меня в глотке, она лишила меня возможности выдать неблагодарность: «Хорошо, что Шива это провернул, иначе бы вас совесть заела».
Очнувшись через некоторое время, я забыл про трубку и попытался заговорить, в результате чего у меня перехватило дыхание и началась паника. Мои трепыхания включили сигнал тревоги у дыхательного аппарата. Сейчас сестра решит, что я «сражался с респиратором», и вкатит мне кураре внутривенно. Этот препарат, производное яда, которым смазывали свои стрелы амазонские племена, парализует все мускулы, и ты лежишь недвижим, словно покойник, и не мешаешь аппарату дышать за тебя. Помоги тебе Боже, если тебе не назначили параллельно какой-нибудь сильный седатив, потому что без снотворного ты останешься в полном сознании, но не сможешь даже глазом моргнуть. Мысль о том, каково мне придется в таком параличе, повергла меня в ужас, хотя я сотни раз назначал своим больным кураре (с седативом). Избыток знаний — проклятие пациента.
Под ласковые слова Хемы я постарался успокоиться, аппарат задышал, и медсестра удалилась. Когда мне полегчало, я написал: «Как там Шива?»
Отвечать ей не пришлось, потому что в эту самую секунду моя вторая половинка в сопровождении Томаса Стоуна появилась в дверях.
Лицо у моего брата, которого я не видел восемь лет, был осунувшееся, он совсем не походил на фотографию из «Нью-Йорк таймс». При виде своего отражения, передвигающегося самостоятельно, у меня закружилась голова. На Шиве был больничный халат, одна рука прижата к животу, другая опирается на стойку капельницы. Брат редко смеялся и на шутки почти никогда не реагировал, но, увидев меня, осклабился, будто шимпанзе, которому удалось закрыть в клетке смотрителя.
Обезьяна ты, обезьяна, хотел я сказать, хватая его за руку. Тебе бы почаще смеяться, это тебе к лицу, со лба исчезают морщины, и уши меньше топырятся. По вискам у меня потекли слезы, у него глаза тоже оказались на мокром месте. Я сжал ему пальцы — хоть азбукой Морзе передать свои чувства. Он кивнул — не надо ничего говорить, вот что он старался мне сообщить — и наклонился ко мне. Зачем, интересно, ведь не поцеловать же он меня хочет… Он стукнулся своей головой о мою. Это было до того неожиданно и удивительно, этакий возврат в детство, что я рассмеялся, и проклятая трубка сразу ободрала мне глотку, принуждая смолкнуть.
Я указал Шиве на живот. Он развел полы халата, стали видны кое-какие швы, хотя большую часть скрывала марля с торчащим из нее дренажом. Я приподнял брови, спрашивая, больно ли ему. Он ответил:
— Только когда дышу.
И мы оба засмеялись, сморщились и прекратили смех. Стоун смотрел на этот молчаливый диалог со странным выражением на лице.
Я и не подозревал, что у Шивы возникли осложнения: инфекция желчи, для борьбы с которой потребовались антибиотики, и тромб вены в правой руке, на которую ему ставили капельницы. Ему назначили антикоагулянты, и тромб потихоньку рассасывался.
Я долго держал его за руку, довольный, что брат рядом, что я могу поблагодарить его, стискивая пальцы, но он только плечами пожимал. Я потянулся за ручкой, Хема подсунула мне блокнот, и я написал: Нет больше той любви, как если кто положит душу…